КОММУНАЛКА
Моему мужу, Ване Ковальчуку, вдохновителю, редактору и корректору этих записок.
Мы поселились в коммуналке в начале пятидесятых.
Папа несколько лет, как вернулся с войны. Бабушка, мама и её младший брат - из эвакуации, из Киргизии, где осталась могила маминого отца, умершего в 56 лет от инфаркта. Мама с папой поженились, меня назвали в память об умершем дедушке Викторией.
Некогда красивый особняк состоятельной караимской семьи Казас после революции был поделен на пять квартир. В четыре входили со двора, через бывший чёрный ход, через огромную кухню, затем длинный коридор вёл в комнаты - квартиры. В пятую квартиру входили с улицы, из подъезда с нарядными филёнчатыми дверьми. Во всех квартирах двери были красивые, старинные, с медными гранёными ручками. В моё время их уже закрасили, и о красоте можно было только догадываться. Мы жили со двора. Все комнаты, наша и троих соседей, были квадратные, четырёхметровой высоты, с дубовым, уже сильно побитым и испорченным паркетом. Мы с бабушкой обитали в маленькой, девятиметровой бывшей комнате кухарки, но, смежная с ней, наша большая комната была очень красива. Три её огромных окна, среднее из которых, обрезая угол, делало комнату как бы гранёной, полукругом выходили в зелёный дворик. Во дворе росли сливы, вишни и абрикос. Весной деревья зацветали и простирали ветви в комнаты через окна, открытые, чуть только становилось тепло.
На каждом шагу в нашем перекроенном особняке угадывались «остатки былой роскоши»: по периметру потолка был проложен резной карниз, люстра прикреплялась к розетке, с некогда пышным орнаментом, впоследствии и карниз, и розетка много раз беленые превратились в нагромождения непонятных холмиков и пупырышек. Заложенные и замазанные места, где когда-то были двери, объединявшие дом в единое пространство, несмотря на множество ремонтов, выделялись и, после очередной побелки, по месту бывшей двери прокрадывалась упрямая трещинка.
Крайняя комната - квартира 5 - была длинной и какой-то непонятной. Говорили, что раньше там была ванная. В этой комнате жила Евгения Николаевна Добровольская, артистка русского драмтеатра. Немолодая, крупная, белолицая женщина одевалась в казавшиеся мне прекрасными, шуршащие одежды; дома в невиданной расцветки шелковом халате, осанистая, с высоко поднятой головой, всегда сильно напудренная и надушенная она, проходя по коридору, оставляла за собой сильный и долгий аромат, который контрастировал с привычным запахом квартиры и очень мне нравился. Присутствие Евгении Николаевны в нашем жилье ощущалось как присутствие жар-птицы в курятнике, и самым необычным в ней был голос: чистый и яркий, низкий и, одновременно, звонкий. Сейчас я понимаю, что это был хорошо поставленный актёрский голос. Помню март пятьдесят третьего года, когда она, невероятно взволнованная, выскочила из комнаты и продекламировала, почти прокричала своим необыкновенным голосом: «Товарищи! Товарищ Сталин умер!». Мне было тогда шесть лет, но за точность произнесенной фразы я ручаюсь.
Услышав это, соседка Ольга Ивановна просеменила в свою комнату, бесшумно прикрыла за собой дверь и в замочной скважине резко, два раза, повернулся ключ.
Ольга Ивановна занимала квартиру 4. Она была «из прежних, из раньших», говорили, что до войны работала учительницей музыки. Старенькая, щупленькая она во все времена года ходила в длинной, до пола ветхой юбке и бывшем когда-то чёрным то ли жакете, то ли пальто, поверх которого надевала низку крупных, тёмно-бордовых, кораллов бочонками. Седенькие волосики Ольга Ивановна время от времени накручивала на тряпочки - папильотки и они торчали из головы смешными рожками. Жилище её походило на изображаемый в хорошем кино потусторонний мир. Многорядные кисейные занавески перегораживали комнату и перемежались с такой же серой, лёгкой, нежной паутиной. Почти до потолка доставало что-то смутно отражающее трюмо в запорошенной пылью резной раме с зеркалом, покрытым по краям чёрным орнаментом облупившейся амальгамы. Треть комнаты занимал седой рояль, на нём в бесцветных вазах стояли серые букеты засохших цветов. Ольга Ивановна собирала использованные в туалете газетные обрывки, набивала ими старые чулки и обкладывала двери, «чтоб не дуло». Бабушка называла её мишигинэ (сумасшедшая на идиш). Наверное, так и было. Она умерла и исчезла как-то быстро, незаметно. Видимо, родные скрыли, оберегая меня, тогда ещё маленькую, это событие. Артистку Евгению Николаевну Добровольскую скоро определили в дом старости ветеранов сцены где-то под Ленинградом, и, считалось, что это хорошее место, и ей повезло.
Квартиры умерших тут же занимали новые жильцы.
В общей кухне у каждой хозяйки был свой угол, в котором находился кухонный стол, ещё какой придётся столик или тумбочка, или ящики, накрытые фанерой. Всё это мостилось, выступало, образовывало странной конфигурации построения и проходы. Столики были застланы клеёнкой или обёрточной бумагой, или, как у Ольги Ивановны, газеткой, пришпиленной кнопками и заставлены всякой кухонной утварью. Подоконник занимал строй трёхлитровых бутыльков и бутылок с наливками, обвязанных потемневшей марлечкой. Самые разнопородные полочки и шкафчики для посуды были приколочены по стенам; внизу, на полу, примостились мусорные вёдра, накрытые фанерками и картонками. На столах стояли примусы и керогазы, у кого что, приборы для приготовления пищи, работающие на керосине. Возни с ними было много: примусы нужно было накачивать специальным, встроенным сбоку, насосиком, одновременно прочищая особую дырочку специальной иголочкой, пока с сильным гудением и шипением не вспыхивало ровное пламя. Мне этот процесс казался волшебным и очень нравился. Над керогазами тоже колдовали: меняли фитили, прочищали засоры. Огонь в керогазах можно было регулировать, уменьшая или увеличивая подачу керосина. Бабушка керогаз называла «грец»: «Поставь чайник на грец», «Что - то грец сегодня коптит». Почему она так говорила, я поняла через шестьдесят лет в Израиле, когда купила электрический чайник фирмы «Graetz». Пища, приготовленная на этих приборах, получалась не хуже нынешней, только приготовление было долгим и хлопотным и в кухне пахло керосином. Бабушка пекла на керогазе вкуснющие пироги. Для них необходимо было «чудо» - что-то типа кастрюли с плотной крышкой и трубой посередине. По бокам «чуда», и в нижней части и в крышке были проделаны совпадающие овальные дырочки. Сначала дырочки должны были быть закрыты. По мере готовности пирога крышку чуть-чуть поворачивали и дырочки открывались то больше, то меньше - целая наука. Пирог получался хорошо пропеченным и изумительной кольцевой формы. Впоследствии керогазы и примусы сменились таганками - двухкомфорными плитками, работавшими от газовых баллонов. Пекли в чёрных маленьких электродуховках, похожих на вагончики. По единогласному мнению соседок у моей бабушки получались самые лучшие паски.
Перед еврейской пасхой для бабушки заказывали мацу в синагоге. Нужно было отнести какой-то знакомой женщине муку и через неделю вместо муки получить мацу. Килограмм на килограмм. Бабушка, в прошлом врач-стоматолог, даже преподаватель зубоврачебной школы, была человеком вполне светским, но мацу любила. За мацой шла мама, а бабушка её наставляла: «Мусенька, не афишируй». Это значило, что мацу нужно было нести не в прозрачной сетке-авоське, а в какой-нибудь закрытой хозяйственной сумке. Опасения касались скорее религиозной, чем нашей национальной принадлежности. Бабушка делилась мацой с партийной Эсфирь Соломоновной и угощала «понемножку» православных соседок. Валентина Тимофеевна, откусив кусочек мацы и разжёвывая его передними зубами, вежливо говорила: «Вы меня, конечно, извините, Дора Львовна, но я не понимаю, что в ней хорошего». Бабушка мелко наламывала мацу и размачивала её в сладком чае с клюквой. Это было её любимое лакомство. На русскую пасху пекли паски и угощали друг друга. Самые нежные, ароматные и, сложенные в большую кастрюлю с плотной крышкой, долее всего не черствеющие, получались у моей бабушки. Я храню тетрадку с её рецептами, написанными химическим карандашом, чтобы лучше было видно. Из-за плохого зрения - у неё были катаракты обоих глаз, и поэтому она уже не работала - бабушка писала химическим карандашом. Она слюнявила указательный и большой пальцы левой руки, и дотрагивалась ими до грифеля; смоченный карандаш писал ярким чернильным цветом. Вот рецепт бабушкиной паски: «Муки - 4 кг., сахар – 1 кг., желтков – 25, масло свежее слив. – 700,0, 1.5 литра молока, для запаха палочку ванили. Опара: стакан муки заваривается кипячённым молоком, кусочек масла и столовую ложку сахара. Заварить круто и поставить, пока подойдут дрожжи. Как подошли дрожжи, влить в опару. Когда подойдут с опарой, надо их подбить, т.е. желтки растереть с сахаром, масло подогреть, влить тёпленьким, ваниль для запаха, сюда же капельку соли. Это всё влить в подошедшие дрожжи с опарой. Это надо подбить хорошенько, чтобы масса была как густая сметана. Выбивать 20 мин. Когда подойдёт, надо замесить. Всыпать муку и месить. Руки смазать маслом. На 5 рублей дрожжей».
Любимой трапезой в нашей семье был воскресный завтрак: селёдка с картошкой. Селёдку покупали керченскую, крупную, истекающую при чистке жиром; её, нарезав толстыми ломтями, выкладывали в длинную селёдочницу. Лук важно было не испортить - отрезать тоненькими пластинками, чтобы потом, при надавливании на середину пластинки, он распадался ровными концентрическими кружками. Ажурная горка луковых колечек покрывала селёдку, которую затем поливали ароматным постным маслом и чуть-чуть сбрызгивали уксусом. Принесенный из кухни картофель, сваренный «в мундирах» и выложенный в глубокую фарфоровую миску исходил паром. Сидя в комнате за большим квадратным столом, накрытым по случаю воскресного завтрака накрахмаленной и отутюженной скатертью, я с нетерпением ждала, пока мама очищала от кожуры пышущую жаром картофелину.
При все нашей «роскоши» жильцы коммуналки сохранили барские замашки, и раз в неделю для уборки общих ходов приглашалась Шура из подвала. Под нашей квартирой находилось ещё полуподвальное помещение, где тоже обитали три семьи. Шура была простая. Она была очень полной с тоненькими косичками, уложенными корзиночкой. Она мыла пол без швабры, сильно нагнувшись вперёд и водя тряпкой из стороны в сторону, при этом становились видны её неопределённого цвета рейтузы до колен. За работу Шуре давали рубль все соседи по очереди, и наша семья два раза, по жильцам. Старший сын Шуры, Толик, был от румына. В войну в Симферополе стояли румынские оккупационные войска. Но Лёня, её муж, ярко рыжий, крупный, с лицом, похожим на печёную картошку «пришёл с войны, простил Шуру» и они родили рыжего Лёнчика, моего друга детства, который внезапно умер лет пятнадцати в три дня от гриппа. Дядя Лёня водил полуторку. Каждый день он возвращался с работы очень пьяный. Мы, дети, высыпали из ворот и внимательно наблюдали, как его носило из стороны в сторону по всей ширине тротуара. Сначала он справа ударялся плечом о крепкие стволы старых деревьев, густо растущих вдоль всей нашей улицы. Затем, с трудом оторвавшись от ствола, дядя Лёня планировал резко влево и упирался плечом в стену дома. Мы наблюдали его тяжёлые перемещения с сочувствием и без страха: дядя Лёня не ругался, никого не обижал и был неопасный. Он приближался к нашей группке, держась левой рукой за железные ворота, клал правую, тяжёлую, грязную руку Лёнчику на голову и тяжело вздыхал. Затем он вваливался через калитку во двор. Мы видели, как он обрушивался в свой подвал, слышали звуки короткой и яростной схватки с Шурой, и наступала тишина. На следующее утро дядя Лёня спокойный и сосредоточенный, держа в руке аккуратно завёрнутый Шурой завтрак, в стираном –перестиранном бесцветном пиджачке, застёгнутом на все пуговицы и в бесформенной серой кепке с козырьком отправлялся на работу; Шура же развешивала по верёвкам мокрое бельё и костерила дядю Лёню, ища сочувствия у соседок.
На четыре квартиры нашей коммуналки приходился один туалет, нечистый и противный. Считалось, что коридор, кухню и туалет должен ремонтировать ЖЭК, потому что это были места общего пользования. ЖЭК, конечно, ничего нам не ремонтировал, а жильцы ждали «из принципа». В туалете у каждой семьи был свой кружок. Деревянные, разномастные и разнокалиберные кружки, создавая неповторимый интерьер, висели рядами по стенам туалета на массивных крюках - костылях. На этих же крюках висели пачки порванных восьмушками газетных листов или магазинной, обёрточной бумаги, какая подвернётся. Унитаз был в застаревших, неотмываемых потёках. Пол, наполовину деревянный, наполовину залитый чёрным цементом имел щели и выбоины вокруг унитаза, и в них постоянно стояла какая-то жидкость. Изнутри дверь туалета закрывалась крючком. Соседка Эсфирь Соломоновна толкала дверь снаружи и, убедившись, что она закрыта, спрашивала: «Занято?». Приходилось отвечать: «Занято». Тогда Эсфирь Соломоновна спрашивала: «Кто там?»
Туалетная бумага стала для нас знаменем перестройки и воспринималась как счастье и вершина цивилизованности. В девяностые годы очереди за ней растягивались на полквартала, когда в конце месяца «выбрасывали дефицит». Из очереди кричали: “Один рулон в одни руки!». Обладатель этого рулона, которому «хватило», потный и растерзанный вываливался из очереди с « чувством глубокого удовлетворения», как говорил наш генсек.
Большой проблемой было исполнение ежедневных гигиенических процедур. Нужно было выждать, когда все соседи разойдутся и нестись по коридору в туалет стремглав с кружкой тёплой воды и полотенцем, а потом, также прислушиваясь из-за двери туалета, возвращаться с этими «стыдными» предметами, не дай бог, кто-нибудь встретится. Ванной и душевой, конечно, не было. Мыться ходили в баню всей семьёй, хорошо, если раз в неделю, и, обязательно, перед праздником. Это был целый ритуал.
В городской бане, что за мостом, было три отделения: общее, душевые и номера. Номера дорогие, денег на них хватало не всегда, но роскошные, из дореволюционных времён. Билеты в номера приобретали заранее. В двух больших комнатах, облицованных до потолка красивым, серо-зелёным мрамором, с огромной ванной из единого куска такого же мрамора мы чувствовали себя вольготно и мылись в своё удовольствие. Главное, было уложиться в час отведенного времени, а так как мы ходили втроём, и мама купала сначала пожилую и тучную бабушку, потом меня, а потом купалась сама, времени не хватало и всегда в конце, одеваясь, приходилось торопиться. Под дверью уже стояли следующие.
Душевые были маленькие, тесные, по 20 копеек. Мы их не любили. Самой дешёвой – 10 копеек – и самой интересной для меня была общая баня. Раздевались в предбаннике возле отведенного узкого, деревянного шкафчика и, взяв предназначавшийся нам тазик, входили в огромный сумрачный зал, конца которого не было видно из-за стоявшего марева. В этом зале в потоках горячей воды и клубах пара как-то волшебно перемещались, почти парили разные голые женщины. Они сильно, с остервенением мылились, покрываясь с ног до головы пышной белой пеной, затем расчёсывались, с шумом опрокидывали на себя воду из тазика и опять мылились. У старых женщин нависали на ноги складки растянутого живота, лоскуты плоских грудей доставали до пояса: это было некрасиво и тут у толстых оказывалось даже преимущество перед худыми, морщинистыми. Старательно обихаживали себя женщины молодые, гладкие с яркими коричневыми или розовыми кругами вокруг сосков, шалили и хохотали девочки - подростки, плоские и юркие как рыбки - все пребывали в хорошем настроении и какой-то умиротворённости. Состояние покоя, наружной и внутренней промытости владело и мной, перемотанной тёплым серым платком поверх пальто, когда мы возвращались из бани домой.
Моим любимым праздником был, конечно, Новый год. Помню восторг, охватывавший меня, при виде новогодней ёлки в окне нашей комнаты. Дело в том, что мой папа, личность яркая, талантливая всю нашу жизнь сопровождал деланием «приятных сюрпризов». Установка огромной, под потолок сосны, украшение её игрушками и светящимися гирляндами происходила втайне, когда я была в детском саду. Возвращаясь уже затемно - в декабре рано темнеет - я видела сначала первое тёмное окно, свет в комнате был, конечно, погашен заранее, а потом в среднем окне возникало неземное свечение огней ёлки! Уж не помню как, миновав двор, кухню, коридор я влетала в комнату и, остолбенев, погружалась в созерцание невероятной красоты, которую сопровождал сильный, приятный аромат сосны. Несколько недель я пребывала в состоянии праздника и абсолютного детского счастья, а наша ёлка была радостью и украшением всего двора.
С папиной любовью устраивать нежданный праздник связан один из его военных рассказов. На войну он ушёл 19-ти лет с ускоренным выпуском авиационного технического училища, куда поступил 17-ти лет - по молодости в лётчики не взяли. Через два года войны его назначили комсоргом полка. Был у них БАО - батальон аэродромного обслуживания, состоящий только из девушек. Девушки много и изнурительно работали. Часто возвращались с аэродрома уже ночью и валились с ног от усталости на уложенные в ряд матрасы, а утром, затемно, поднимались и опять уезжали на работу. Беспорядок и грязь в их бараке были ужасные. И вот однажды, когда девушки были на аэродроме, папа собрал свободных ребят и они навели в бараке идеальную чистоту и порядок. Всё выдраили, вычистили, отмыли стёкла в окошках и даже повесили занавески из белой марли, а сами притаились за углом в ожидании, какой это произведёт эффект. Девушки приехали, вошли в помещение, зажгли свет и воскликнули: « Ой! А где мы будем жить?»
В квартире 3 жили Эсфирь Соломоновна и Илья Павлович, дружная, приличная пара пенсионеров. В комнате у них было тесно из-за старой, добротной мебели, но убрано, негрязно. Справа от двери стоял «ленинский» диван, чёрный, обитый дерматином, с валиками по бокам и высокой спинкой, наверху которой находилось маленькое овальное зеркало и две деревянные полочки с фарфоровыми статуэтками: с одной стороны мальчик с санками, поверх зимней одежды повязанный красным шарфом, с другой - балерина, замершая в пируэте. Рядом с диваном размещался покрытый резьбой массивный буфет, с вставленным в дверцы гранёным стеклом, и оно, под солнечными лучами, падавшими из окна, играло всеми цветами радуги. На большом письменном столе, обтянутом зелёным сукном с высохшей чернильной кляксой стояла настольная лампа под зелёным стеклянным абажуром, хрустальная чернильница в форме куба, с откидывающейся бронзовой крышечкой, пресс-папье с таким же бронзовым навершием и специальный стакан, полный отточеных карандашей и ручек с металлическими перьями; по бокам стола лежали растрёпанные стопы журналов, газет, нот. Возле письменного стола возвышалось старое немецкое пианино с красиво витыми бронзовыми подсвечниками, приделанными к передней деке. Ширма отгораживала полуторную кровать на панцирной сетке, украшенную блестящими шишками по четырём углам.
Эсфирь Соломоновна когда-то была комсомольской активисткой, потом директором школы, в которой училась моя мама. Детей у них с Ильёй Павловичем не было - они поженились уже пожилыми, и Эсфирь Соломоновна старалась участвовать в моём воспитании. Первые несколько лет обучения-мучения игре на фортепиано я занималась у неё в комнате, на её инструменте. Как-то, путём многократных повторений вопроса и подсказываний ответа, Эсфирь Соломоновна выудила у меня признание, что она мне не «просто соседка» , а «соседка и друг», и, с тех пор, каждый заглянувший к нам знакомый становился зрителем спектакля, в котором Эсфирь Соломоновна вопрошала: «Кто я для тебя?», а я бодро отвечала: «Соседка и друг!», и она была в восторге. Последний раз я услышала это «Кто я для тебя?» в семнадцать лет, когда Эсфирь Соломоновна безуспешно уговаривала меня не начинать курить. Наверное, действительно, была другом. Курить я начала рано. Мой папа курил всегда и помногу, а мама всю жизнь убеждала его бросить . И вот однажды - мне было лет, наверное, семь-восемь, я услышала такой разговор. Мама спрашивала папу: «Ну что, что ты в этом курении находишь приятного?» А папа отвечал: «Знаешь, Мусёночка, это как в жаркий, летний день, после обеда выпить стакан ледяного, вишнёвого компота!» Папин талант рассказчика на этот раз обернулся против его дочери. Я намотала услышанное на ус и, войдя в самостоятельный возраст, закурила раз и на всю жизнь, находя в этом такое же, как и мой папа, наслаждение. Вообще, папа был очень убедителен. Наша кошка Киска родила котят, и Эсфирь Соломоновна сказала: «Женечка, утопи котят». Папа ответил: « Я лучше сам утоплюсь, Эсфирь Соломоновна!». И вопрос был исчерпан.
За много лет я ни разу не слышала, чтобы Илья Павлович что-то высказывал в продолженном времени. Так безгласно он и умер, почти не болея, в один день. Эсфирь Соломоновна, напротив, была энергичная, с громким, надтреснуто звенящим голосом. На семейных торжествах она пела старинные вальсы, аккомпанируя себе на фортепиано. Овдовев, она погрустнела, но вскоре занялась поиском и, будучи уже хорошо за семьдесят, вышла замуж за маленького ковыляющего человечка с врождённым вывихом обоих бёдер, Илью Моисеевича. Мне она доверительно говорила - видимо ей очень хотелось это кому-то рассказать, - что он ещё вполне полноценный мужчина, от чего меня подташнивало: молодым противно обсуждать подробности интимной жизни старших, тем более, старых.
Моя мама и соседи относились к столь позднему браку Эсфирь Соломоновны с мягкой иронией. Взаимоотношения жильцов нашей коммуналки всегда были мягкими и дружескими. Думаю, что этот тон задавала моя семья. Все понимали, что если начнётся междоусобица, то жизни конец, как было в другой коммуналке нашего двора, где почти ежедневно происходили скандалы и откуда раздавалась невозможная брань. Папа говорил: «Ругаются, а потом этими руками едят». Когда к нам поселили супругов Ястребинских, Георгия Ивановича и Лидию Тимофеевну, и Лидия Тимофеевна начала «показывать характер», что-то исправляя и на чём-то громко настаивая, усвоившие кодекс толерантнос ти соседи терпеливо, не торопясь «перемололи» её претензии, угостили пончиками, блинчиками, потом поделились рецептами, а вскоре она начала потчевать соседей коржиками с корицей и терпеть неизбежные тяготы коммуналки. Тяготы, конечно были. Соседка Маша, женщина «общественного потребления», поселившаяся с дебильной дочерью Раей в квартире Евгении Николаевны Добровольской, каждый вечер возвращалась из ресторана с очередным пьяным мужиком; но она была доброй, улыбчивой, вполне удовлетворённой и довольной жизнью. Никто из соседей не собирался разрушать эту её жизнь. Георгий Иванович был болен туберкулёзом, говорили, что в закрытой форме, но Ястребинские это скрывали, хотя против них никто и не возражал - считалось неприличным требовать что-то от больного человека. У меня же всю жизнь дом был полон друзей. Это началось с того, как мы с подружками прибегали на большой перемене из школы, расположенной совсем близко, за углом - школьные звонки были слышны у нас в квартире - и уничтожали пол-литровую баночку бабушкиного абрикосового варенья с франзолькой - вкуснющей, белой «французской» булочкой. Потом, в студенческие годы, у меня происходили постоянные сборы друзей, однокашников, знакомых. По поводу и без повода ночи напролёт звучали пластинки и гитары, и песни, и стихи. Я только умоляла: «Тише в коридоре, не хлопайте дверью туалета!» Мои терпеливые соседи всё сносили. А вот Мария Герасимовна, что жила под нами в подвале, стояла под окном и записывала слова песен, а потом отнесла их в университет, в мой деканат. «В флибустьерском, дальнем синем море бригантина подымает паруса» - звучало жуткой крамолой для её дворницкого уха. Но в деканате на это не обратили внимания: Мария Герасимовна опоздала - заканчивались шестидесятые годы.
Эсфирь Соломоновна сменялась со своим новым мужем, Ильёй Моисеевичем и они переселились от нас в другой район, в однокомнатную секцию. Моя мама с ними перезванивалась, а я поздравляла с праздниками. Они мирно жили, почитаемые родственниками, поддерживая и помогая друг другу, двое старичков, лет до восьмидесяти четырёх - и умерли в один день. Когда соседи по лестничной клетке осознали, что давно никто не входил и не выходил из их квартиры, квартиру вскрыли и их нашли: Илью Моисеевича в ванне, а Эсфирь Соломоновну в кресле, с флакончиком корвалола, зажатым в руке. Видимо, ему стало плохо, а она заторопилась накапать ему капли. Так оба и умерли. Как Ромео и Джульетта. Это чистая правда, хотя, может быть, в руке был зажат не корвалол, а валокардин.
В каждой комнате нашей коммуналки была выложена от пола и до потолка и облицована белым кафелем, со временем частично забеленным, огромная печь - груба. Под чугунными дверцами её топки к полу был прибит лист меди, чтобы случайно вывалившийся из топки уголёк не поджёг пол. Топить нужно было умеючи - у каждой грубы был свой характер. У Эсфирь Соломоновны перед растопкой прожигали газетку в поддувале, чтоб была хорошая тяга; у Ястребинских что ни предпринимали, каких печников ни вызывали, грелся только низ, а верх оставался чуть тёплым. У нас груба была удачная: разгоралась легко и быстро нагревалась. Перед тем, как растапливать печку, нужно было открыть задвижку трубы, вычистить, выгрести весь перегар, а прежде, чем вычистить, необходимо было обильно забрызгать его водой, чтобы зола не поднималась рыжим облаком и не оседала на всех вещах в комнате. Выгребали тяжеленное ведро перегара и вытаскивали во двор, в мусор. Потом важно было правильно уложить топку: газетку на колосники и поверх неё дрова - и поджигать. Теперь, главное, не прозевать и во-время подсыпать уголь, пока дрова не прогорели. Сначала 2-3 лопатки, а потом уже всё остальное ведро антрацита, «орешка» или «семечек». После этого нужно не пропустить момент и прикрыть поддувало, но не совсем; задвинуть задвижку, но не совсем, не дай бог, можно и угореть. Также требовалось пошевеливать горящие дрова и уголь кочергой, снизу через поддувало и колосники, поддавать воздух. Груба разгоралась и горела ровно и долго, наполняя комнату чудесным теплом и ароматом. Было блаженством заходить зимой с морозца в разогретое печкой помещение, а ещё - сесть на низенькую скамеечку и наблюдать через приоткрытую дверцу магическое мерцание живого огня.
После неудачного замужества и развода в квартиру 5 вселилась Катя - толковая молодая женщина, приехавшая в Крым с Донбасса. Комната у неё была метров десяти, да ещё какое-то непонятное ответвление - аппендикс, где помещалась только кровать. Но ей одной хватало. Катя работала воспитателем в детском саду и училась заочно на методиста. Вскоре сотрудница Кати сосватала ей своего племянника из Сибири, у которого тоже не сложились отношения с женой. Валентин приехал к Кате знакомиться, и они друг другу понравились. Он был не красавец, невысок, неразговорчив, но впоследствии оказалось, что он умный и порядочный человек. Они поженились и стали жить вместе - вдвоём им тоже вполне хватало места. Естественно, что у них родилась дочь Таня - Пипита, развитый, очаровательный ребёнок, всеобщая любимица. На помощь Кате с Донбасса приехала мама и осталась с ними жить. Людмила Евгеньевна была высокой, худой и одна нога у неё, в результате какой-то болезни сустава, не сгибалась. Когда она сидела в комнате на диване, против телевизора и вязала, её выпрямленная нога доставала до противоположной стены: всем остальным нужно было через неё перешагивать. Так они жили очень долго, до расселения. Никаких ссор и скандалов между ними не было: славянская сдержанность и терпеливость помогали им лавировать в тесном пространстве.
В коридоре стоял один на всех телефонный аппарат. Связь была плохая, и, разговаривая с другими городами, приходилось кричать. « Кто это так кричит?» - спрашивал папа. «Это Катя разговаривает с Киевом - отвечали ему, - А что, нельзя по телефону?» - острил папа.
В квартире Эсфирь Соломоновны теперь жила Вера Михайловна Колесникова, крупная круглолицая, темноволосая женщина, главный бухгалтер автопредприятия. Проходя по коридору, Вера Михайловна уверенно ступала полными ногами и стук её каблуков был слышен во всех квартирах. Она была то ли русская, то ли украинка - тогда это сильно не различалось. Жила одна: развелась с мужем и похоронила маленького сына, о чём никогда не говорила. Только пару раз в разговоре промелькнуло «мой Сашенька...», как будто я сама должна была догадаться. За ней, авторитетной, деятельной всегда следовало женское воинство: множество подруг, которых она выслушивала, наставляла, выручала. В конце года своим приятельницам - бухгалтерам Вера Михайловна помогала составлять годовой баланс - важный финансовый документ - даже название его произносилось с особой значительностью. Женщины располагались в её комнате, разложив повсюду листы с цифрами, не выходили сутками, а в коридоре раздавался резкий стук костяшек деревянных счёт. По количеству друзей, садящихся за накрытый стол, Вера Михайловна конкурировала с нашей семьёй, а вот кулинар она была вне конкуренции. Друзьям на свадьбы и юбилеи пекла шикарные торты. В перестройку, выйдя на пенсию, даже зарабатывала этим, как и годовыми балансами. Я пришла к ней в гости, приехав из Израиля, уже после её переселения в отдельную квартиру и нашла её постаревшей, обрюзгшей и грустной. «С соседями было веселее», - сказала она. Я не спорила.
К пятидесятилетию Великой Октябрьской социалистической революции соседи из подвала получили новые квартиры. Дали квартиру и нашим Ястребинским, а их комнату больше не заселяли. Все расширились, обустроились. Мы отгородили фанерной перегородкой не до потолка отдельную, только нашу, ванную, такой же фанерной перегородкой отдельную, только нашу, кухню; провели природный газ, сделали паровое отопление и разломали печки. Жить стало легче и удобнее. Деньги на ремонт одалживали у знакомых. Мама была детским врачом, папа учителем, в семье не пили, не картёжничали, не швыряли деньги на ветер - швырять было нечего, - но фраза «Нет денег» часто звучала у нас в доме. Правда, не помню, чтобы это вызывало у кого - либо длительное, серьёзное огорчение. «Будет, как будет, как - ни будь да будет, никогда так не было, что б никак не было» - говорил папа. Могу назвать наперечёт красивые, желанные вещи, которые побывали у меня за жизнь. Особенно удачной была ажурная мохеровая кофточка бледно-лимонного цвета, купленная за семнадцать рублей в комиссионке, на Севастопольской перед новым 197...(?) годом. Я надевала её с длинной чёрной юбкой, а на встречу Нового года оторочила по горловине золотистой ёлочной мишурой. По-моему вышло замечательно. Конечно, приобретались и дорогие вещи, но это всякий раз вызывало финансовое напряжение. Всё время не хватало денег, поэтому одалживание друг у друга «до зарплаты» было привычной практикой нашей жизни. Кто-то был чуть более денежный, кто-то менее, но круговорот рубчиков, трёшек и пятёрок между соседями происходил постоянно. Также можно было начинать варить обед, имея лишь одну мясную костяшку. Всё остальное перехватывалось у соседей. Это было принято, это было не стыдно, соседи поступали точно так же.
Большинство обычных продуктов приобрести в магазине было невозможно. Всё, вплоть до сгущёнки, было дефицитом. Доставали с трудом, через знакомых, с базы, втридорога. Было бы логично употребить эти продукты в семье. Ничуть не бывало. Дефицит держали на праздник. При скромном каждодневном рационе праздничные столы ломились от яств. Раздвинутых столов не хватало, чтобы выставить сто закусок и салатов, мясных, рыбных, солёных, свежих; двух - трёх горячих блюд, затем сладкий стол: пять - семь пирогов, тортов, печений. Конечно, главной героиней такого стола являлась хозяйка, приготовившая почти всё собственноручно, через огромную усталость, но с энтузиазмом. У нас на праздники собиралось до сорока гостей. Перед их приходом в разговорах бабушки и мамы несколько дней звучала жуткая фраза: «А вдруг не хватит?». Позже, эмигрировав, я познакомилась с умеренностью благополучного общества, со здравым смыслом и рациональным подходом к застолью: центральное блюдо, две - три овощные закуски и десерт, который гости чуть пригубят и чуть попробуют - наедаться вредно. Наши гости знали, что если у друзей в доме праздник, можно много и вкусно поесть и выпить. Бывало, мама говорила друзьям по телефону: «Сегодня не обедайте - вы же помните, вечером у нас».
Замечательное разнообразие праздничной трапезе в моём родном Крыму придавало переплетение татарской, караимской, еврейской, украинской, русской и бог знает ещё каких традиций. Но кое- что из гастрономии было недосягаемо для «простого советского человека»: аперитив, мартини, спаржа, анчоусы, равиоли - эти названия сто раз встречались в книгах, но что они означают и, буквально, с чем это едят, было тайной, сокрытой мраком. Оказавшись в Израиле, я первое время узнавала «блюда из романов». Выяснилось, что анчоусы - это очень солёная маленькая рыбка, по- нашему хамса, равиоли - итальянские пельмешки, а крутоны и вовсе гренки, нарезанные кубиками. Бабушка готовила к бульону вкуснее.
У ворот, со стороны двора ступени большого крыльца вели ещё в одну коммуналку. Много лет там жила Сарра Львовна Горянова, одна из маминых подопечных бабушек. Подопечными бабушками были все пожилые и не только пожилые женщины нашего двора, которым мама, имея полагающийся врачу тонометр, измеряла давление и помогала при нездоровье. Мама лечила, конечно и всех детей нашего двора и всех детей знакомых и детей знакомых знакомых и, позже, детей моих подруг. Иногда её звали к больному ребёнку, не входя в комнату, через открытое окно: «Мусенька! Что - то у нашего Саши (Маши, Яши) температура не падает...» Мама собиралась и шла. Не дай бог, брать за это деньги считалось непорядочным. А умерла сама мама без диагноза, от какой-то малоизвестной болезни, искромсанная, с отрезанной ногой в холерном перестроечном 1995-ом году.
Сын Сарры Львовны, московский журналист Лёня Горянов учился когда - то в одном классе с моим папой. Лёня почти никогда не приезжал к матери, но аккуратно присылал ей деньги и посылки. У Сарры Львовны было приятно одалживать деньги; протягивая трёшку, она говорила нараспев: «Пожа-а-луйста, деточка, сколько уго-о-дно! Не волнуйся! Отдашь, когда сможешь!» Состарившись, она сидела на крыльце, на деревянной доске - скамейке, подставив лицо лучам ласкового крымского солнца, падавшего через листву вишнёвого дерева, и переругивалась через окно с племянницей Ритой, которая всё делала неправильно и действовала Сарре Львовне на нервы. К воротам подбегала дворовая малышня, и Сарра Львовна говорила: «Дети! Не бегайте за ворота, там лошади!» Шли 80-е годы ХХ века, и лошадей мы видели только по телевизору. С подобной игрой разума я столкнулась, уже живя в Израиле, когда на центральной улице города Ришон – ле Цион ко мне подошла маленькая, аккуратная старушка и спросила: «Скажи, деточка, это улица Ленина?». Через какое - то время у Сарры Львовны случился инсульт, и она умирала лёжа дома, на своём диване - в больницу старых, больных людей не брали. Племянница Рита за ней ухаживала. Тогда же в Москве «от продолжительной и тяжелой болезни» умирал её сын, Лёня Горянов. Известие о его смерти пришло через два дня после смерти Сарры Львовны. Папа сказал с горечью: «Молодец, Лёнька, продержался, не доставил матери последнего огорчения!»
В той же, справа от ворот, коммуналке жила Эмилия Абрамовна Хаселева, « пиковая дама», как называли её мама и бабушка. Эмилия Абрамовна статная, седовласая старая дама, одевалась всегда в чёрное и выглядела очень импозантно. Образованная и интеллигентная, она была в курсе всех журнальных новинок и театральных премьер. Однажды в разговоре со мной она призналась: «В моей жизни было одно главное занятие - я была счастлива». Видимо, жизнь действительно обошлась с ней благосклонно: был горячо любимый и любящий муж, ко времени нашего знакомства давно умерший, был достаток. Оправленные витыми рамками фотографические портреты в сепии стояли на комоде. На портретах был изображён хорошо одетый господин с высоким лбом и красивыми глазами из совершенно иной жизни. Детей у Эмилии Абрамовны не было, и это, казалось, её вовсе не огорчало. Ироничная, с прекрасным чувством юмора, конечно, она отличалась от других соседей, но была не высокомерна, одним словом, умна. И вот однажды с ней случилось вроде бы незначительное событие, послужившее для неё толчком к судьбоносным выводам. Эмилия Абрамовна опрокинула миску с водой. Мылась в комнате «от сель и до сель» и случайно столкнула миску с табуретки на пол. Вода залила комнату, пришлось позвать кого-то на помощь, воду убрали, и происшествие было исчерпано. Однако Эмилия Абрамовна посерьёзнела; перед ней во всём ужасе и неразрешимости встал вопрос: что будет, когда она не сможет сама себя обслуживать? Неделю она сидела на крыльце безучастная, погруженная в раздумья, а потом свела счёты с жизнью - выпила пачку какого-то снотворного лекарства. Отсутствие Эмилии Абрамовны через день-два заметила моя мама. Постучав и не дождавшись ответа, мама вошла в комнату и обнаружила её лежащей на диване, со свесившимися к полу рукой и ногой, почти мёртвой, но чуть тёплой, со слабыми и редкими толчками пульса на запястье. Скорая помощь увезла Эмилию Абрамовну, и в больнице её откачали. Поразительные перемены случились с ней после возвращения из больницы. Она как бы ощутила почву под ногами: стала увереннее двигаться, громче говорить, с её лица не сходила улыбка. У неё прекратились экстрасистолы, и нормализовалось давление. «Жизнь прекрасна! - говорила она мне с вновь обретённым оптимизмом, - каждый день, каждый час, каждая дарованная минута стоят того, чтобы прожить и пережить их во всей полноте и насладиться ими! Уж я-то знаю». Она прямо и открыто делилась своим страшным опытом, испытав «и то и другое». В азарте деятельности Эмилия Абрамовна продала свою комнату и уехала жить к родственникам, в Новосибирск. Говорили, что родственники её обидели, и она умерла в доме старости.
Два раза в год, Первого мая, в День Международной солидарности трудящихся и 7-го Ноября, в годовщину Великой Октябрьской социалистической революции на моей улице бурлил и пенился людской поток: шла праздничная демонстрация. Алые знамёна, кумачовые стяги, багряные полотнища и маленькие красные флажки в руках у детей - всё развевалось, трепетало и хлопало на ветру. Имитируя цветущий сад, демонстранты несли веточки, с налепленными на них бумажными цветочками, посреди которых колыхались портреты вождей, приколоченные к палкам. Рыжий Лёнчик стоя у ворот и подпрыгивая от восторга кричал: «Смотрите, смотрите, овождей несут!» Играли оркестры, баяны, разносилась барабанная дробь. Время от времени колонна останавливалась, и тогда люди становились в кружок и пели, танцевали - веселились. Мужчины в обязательных праздничных костюмах и белых рубахах под чёрные галстуки заскакивали к нам во двор, просили у хозяек стаканы и тут же разливали и выпивали водку. У них были пунцовые щёки и сквозь мокрые губы изо рта свисали перья зелёного лука. Поток начинался где-то на других улицах и, прокатившись по нашей, изменял свой путь, сливаясь или пережидая другие потоки, пока возле рынка не поворачивал в обратном направлении, на главную улицу, туда, где находилась цель демонстрации: трибуна со стоящими на ней партийными и советскими боссами. Они были одеты преимущественно в серые китайские макинтоши и фетровые шляпы; руки их на уровне лица колыхались в приветствии, и всё вместе это выглядело сплошной серой полосой. Там же на трибуне, только где - то ниже и сбоку располагались дикторы, которые в приподнято - радостных тонах выкрикивали здравицы идущим демонстрантам и они же начинали кричать «Ура-а-а-а!», а демонстранты должны были это «ура» подхватывать и кричать в ответ. «Да здравствуют советские медработники! Ура-а-а-а!» - это, когда я впервые пошла на демонстрацию с мамой и её детской горбольницей. «Да здравствуют советские школьники! Ура-а-а-а!» - это когда я, сама старшеклассница, шла в школьной колонне. «Да здравствуют советские педагоги! Ура-а-а-а!» - это я уже вела на демонстрацию своих учеников. Пройдя ещё немного до конца квартала, колонны постепенно рассасывались, люди, бросив возле горсада под ноги завхозу флаги и транспаранты, рассыпались и расходились компаниями отмечать праздник.
У нас после демонстрации, за праздничным столом собирались мамины и папины друзья. Это была компания молодых евреев, сформированных довоенным временем, друзей по школьным, студенческим годам и просто по городу. Все мужчины прошли войну, женщины эвакуацию - иначе не выжили бы, у всех за спиной были тяжёлые потери. В большинстве своём конформисты, они очень любили анекдоты, остроты, подшучивания. Постоянные взрывы хохота перемежали их застолье. Почти все женщины были врачами, подругами, и даже служили в одной детской больнице. Поэтому темой разговоров, как правило, была работа. Вообще, работа являлась главным содержанием их жизни. Лишённые возможности путешествовать по миру, выстраивать собственные дома, ездить на автомобилях, они могли реализоваться только в профессии, что с успехом и делали. Плохо работать считалось неприличным. Они были лучшими в городе специалистами: Сеня Родов, главный врач областной станции переливания крови, вернувшийся с войны без ноги и очень рано умерший от последствий фронтовых ранений и его жена, детский фтизиатр, Шура Кривинская, врач – ординатор Бэлла Смуржик и токарь завода «Продмаш» Семён Каб, Валерштейны, врач - педиатр Аня и юрист Лёва; медсестра Лена Таращанская и чудесный фотограф Миша Бейрахович; лучший учитель физики города Соня Луцкая и её муж, яркий, речистый, журналист областной газеты Яша Луцкий, родители моей подруги, Галки. Все они были воспитаны атеистами, но бесчестные поступки вызывали у них брезгливость, человеческая алчность - иронию. Готовность прийти на помощь любому, кто в этом нуждается, была неотъемлемым правилом их жизни. Я читала, что на вопрос журналиста, каким бы он хотел остаться в памяти людей, Зиновий Гердт ответил: «Чтобы обо мне сказали - он был порядочным человеком». Это та же порода. Как горько, что почти никого из них уже нет с нами.
К концу 90-х папа перенёс подряд три инфаркта и очень плохо себя чувствовал. Мы готовили документы, для отъезда в Израиль, поскольку ему срочно нужно было сделать операцию не сердце. В это время умер его товарищ по работе. Я попросила папу не ходить на похороны, чтобы тяжёлое переживание не вызвало новый сердечный приступ. Посмотрев на меня внимательно, папа сказал: «Я провожаю всех своих друзей». И вопрос был исчерпан.
Берта Эпштейн работала с мамой и её подругами. Близко они не дружили, но иногда Берта и её муж бывали у нас, участвовали в наших праздниках. Муж Берты, Савва Эпштейн был «иного поля ягода» - он был делец. Даже внешность у него была другой, чем у остальных: высокий, плечистый еврей - блондин, с пышной волнистой шевелюрой. Думаю, что он был человеком незаурядным, так как посмел затеять с тогдашним беспощадным государством опасную игру - создал подпольный цех по производству какого-то ширпотреба. Цех успешно функционировал - Савва тоже оказался профессионалом в своём деле. Конечно, они стали очень состоятельными людьми. Поразительно, у меня на полке до сих пор стоит подаренная ими на какой - то юбилей хрустальная ваза - вещь по тем временам труднодоступная. Беда только, что Савва жил не в своём времени и месте: его арестовали, прошёл показательный суд. Савву Эпштейна приговорили к расстрелу и он сгинул; тогда считали, что приговорённых к расстрелу отправляют на урановые разработки. После него остались Берта, сын Вовка и старенькая мама. Мой папа говорил: от судьбы не уйдёшь, но беги...
Мара - буккинист, младший брат мамы, был известной в городе личностью. Мара передвигался огромными полутораметровыми шагами, перенося всю тяжесть тучного тела на выброшенную вперёд ногу и как - то смешно пружиня. При этом он сосредоточенно смотрел строго вперёд. Уличные мальчишки передразнивали его походку. Марик окончил исторический факультет пединститута и заведовал букинистическим магазином. Многие черты характера в нём носили болезненную преувеличенность. Например, он был болезненно честен. Когда в его магазине проводили ревизию, результат сходился в копейках: сколько - то тысяч, сколько - то сотен, сколько - то рублей и двадцать девять копеек - иного итога он не признавал. Марик оценивал и перепродавал огромные частные библиотеки, но любая махинация в свою, или в пользу владельца библиотеки была для него неприемлема. Крымские интеллигенты - библиофилы знали это и относились к нему с почтением. Занимаясь комиссионной торговлей книгами, что по общепринятому мнению является золотым дном, он жил в абсолютной бедности и аскетизме. Он был болезненно - убеждённым коммунистом. Через его руки проходили раритеты, и он, хорошо зная ценность редких книг и любя литературу вообще, составил свою личную библиотеку из собраний сочинений русских классиков, ЖЗЛ и биографий великих революционеров. Разоблачения перестройки он принимал с горечью, а до критики Ленина, слава богу, не дожил. Кстати, с началом свободной торговли в перестроечное время Мару перевели из букинистического магазина торговать в газетный киоск. Его честность стала не ко времени. Счастьем его жизни была жена, флегматичная, улыбчивая учительница Мирруша, с которой они читали вслух по - очереди мемуары Бухарина. Они вырастили дочь, Галочку, её Марик любил беззаветно: для неё во всю жизнь не было и не могло быть никаких отказов и запретов. Галочка, выйдя замуж за сибиряка Колю Рыбалко, родила им двоих внуков, столь же горячо любимых Серёжу и Андрея. Кроме своей семьи, Марик был болезненно добр ко всему миру и к каждому его обитателю. Он излучал благодушие, был чудаком и простаком в самом высоком смысле этих слов.
Мария Яковлевна Школьникова, папина двоюродная сестра, работала учительницей начальных классов. В 37-ом году был репрессирован её отец, друг и соратник Тухачевского, Яков Левин. Циля, родная сестра моей бабушки Ани, получила выписку, что её муж в тюрьме, во время следствия, отравился, выпив уксусную эссенцию (?) и умер. Циля осталась одна с двумя дочерями, Мурочкой и Лилечкой и очень бедствовала. Однако обе дочери выучились и стали учительницами: Лиля – математики, Мура - учительницей начальных классов. Все хотели «определить» к ней в класс своих детей. У неё учились дети всех друзей, а потом дети детей друзей. Она была учительницей, как говорили в то время, требовательной. Поля в тетрадях её учеников должны были иметь ширину два сантиметра, а не полтора и не два сантиметра и три миллиметра. Помимо обязательной школьной формы с белоснежными воротничками и манжетами, бантики в косичках у девочек тоже должны были быть коричневыми в будни и белыми в праздники и никак иначе. Пенал необходимо было разыскать и купить из кожи, а не из пластмассы, чтобы не гремел на уроке и многое, многое другое... На выполнение этих требований нацеливалась вся семья ученика: папы линеели поля, мамы выглаживали бантики и вместе они сочиняли стихи для праздничной стенгазеты первоклассника. Мои друзья, папы учеников Мурочки, рассказывали, как они тщательно бреются перед родительским собранием и утюжат брюки и рубашки. Мария Яковлевна установила чёткие и внятные правила учёбы и, конечно, они давали хорошие результаты: дети выучивались грамоте и счёту раз и на всю жизнь, а ещё получали навык организованности, прилежания, за что были благодарны своей первой учительнице всю жизнь - сами мне говорили. На её юбилеи приходили целыми семьями. Мурочка была красивой, обаятельной женщиной с огромными бархатными глазами. Её всю жизнь обожал муж, Володя Школьников, симферопольский профсоюзный деятель и сыновья, Толик и Лёша. Встречаясь за праздничным столом со своими друзьями, родителями учеников, она, смеясь, рассказывала забавные истории об их детях. Однажды она попросила учеников назвать имена великих людей. Один мальчик назвал имя Ленина, девочка - Карла Маркса, а Женечка Гивер сказал: «Аркадий Райкин». И он был прав.
Гиверы были самыми близкими друзьями моих родителей. Дружба мамы и Фримы Бахрак началась в ранние школьные годы, продолжилась в институте и далее через всю жизнь, в прямом смысле слова, неразлучно. Фрима закрыла моей умершей маме глаза. Для меня она стала второй мамой, другом, собеседницей: она много читала, была мыслящим и либеральным человеком. Перед приходом немцев, студенткой, Фрима эвакуировалась с мединститутом, а её семью, оставшуюся в Симферополе всю целиком расстреляли: маму, папу, младшего братика Яшеньку и сестричку Риточку. Фрима вернулась в пустоту. Но вскоре жизнь преподнесла ей подарок - удачное замужество. Они были красивой парой - Додик и Фримочка. Давид Гивер, умный, весёлый человек оказался заботливым мужем и отцом. После пяти лет фронта, он выучился на инженера - путейца, работал начальником трамвайного парка, а затем, начальником троллейбусно- ремонтных мастерских. Они родили двоих детей, Риту и Женю, жили в любви и благополучии. Фрима работала терапевтом в роддоме. Когда её ночью вызывали к тяжелой больной, проснувшийся пятелетний Женечка спрашивал из соседней комнаты: «Что, мама, опять внематочная?». Конечно, она была профессионалом высокой пробы. В городе, полном медицинской профессуры, её мнение уважали, приглашали на консилиумы, в самых сложных случаях стремились получить её консультацию. Дети и внуки всех друзей родились в её руки. Мой первенец был «ягодичный». Фрима знала, что мы с мужем очень хотели мальчика, но в шестьдесят девятом году никто не мог предсказать заранее пол ребёнка. Так как мой ребёнок рождался не головкой, а попкой вперёд, первое, что она увидела - рождается мальчик. И она закричала: «Вика, мальчик! Тужься, тужься!» Я поднатужилась, и родился Витенька. А через 23 года, в день своего выхода на пенсию, Фрима последними приняла двойняшек, Анечку и Андрейку - сына и дочь Витеньки, моих внуков.
Мир нашего двора был полон привычных звуков и запахов: «Молоко-о-о-о...» заливисто кричала по утрам молочница, возвышая и опуская и без того пронзительный звонкий голос; от угла улицы, с остановки доносилось переливчатое треньканье маленького синего трамвайчика, допотопной «Тройки». Гортанное воркование голубки в кроне старого ореха обещало удачу - такая у меня была примета. (Как я обрадовалась через много лет, распознав среди трелей субтропических птиц в Израиле точно такое же воркование!) Монотонный стук дождя по железной крыше под моим окном, звон невидимой цикады где- то глубоко, в пышной зелени двора, шум листвы под порывами ветра. А аромат белоснежных выстиранных простыней снятых зимой, в мороз, с бельевой верёвки и внесённых в тёплую комнату! А ночное благоуханье душистого табака в летнем палисаднике! Память об этом возвращает давно забытые ощущения, бередит больные и острые воспоминания детства и юности.
Время от времени во дворе звучало нечто, заставлявшее меня испытывать леденящий страх и ужас. С улицы неслись мощные медные звуки тоскливой мелодии и буханье барабана. Через щели ворот мелькала пёстрая толпа, необъяснимо выбивающаяся из привычного течения жизни. С возрастом всё прояснилось. Наша улица была частью пешего маршрута к кладбищу и один-два раза в неделю по ней шли похоронные процессии. Открытый, так, что можно было успеть хорошо рассмотреть восковой профиль покойника, гроб стоял в центре кузова маленького грузовичка-полуторки, три борта которого были откинуты вниз, а дно устелено свешивающимися почти до земли коврами, ковровыми дорожками. Чем богаче похороны, тем нарядней, ярче ковры, иногда же просто потёртая ряднинка, а то и вовсе без всего. Гроб и крышка гроба, прислонённая вертикально к кабине шофёра, были оббиты красным сатином и украшены рюшами из белой капроновой ленточки. Грузовичок ехал очень медленно, так, чтобы медленно могли идти люди впереди и позади него. Перед машиной двигалась процессия с венками из живых сосновых веток с прикреплёнными к ним бумажными цветами: красными розами и белыми лилиями, облитыми воском. Венки были перевиты траурными лентами. На лентах прощальные слова близких, друзей и сослуживцев, написанные разведенным зубным порошком; на пышных похоронах серебрином. Иногда венков было много – на целый квартал, иногда всего два венка, или даже один - кого хоронили. За грузовичком в первом ряду шли самые близкие. Кого-то, обессиленного горем, вели под руки, слышались рыдания, причитания, крики. Дальше шла толпа провожающих, большая, бывало и огромная, запружившая всю улицу, а, бывало, всего несколько человек. Позади всех двигался оркестр, который играл с перерывами и вызывал всеобщее содрогание, резко вступая после тишины пронзительными звуками траурного марша. Из каждых ворот поглазеть на похороны высыпали жильцы. Женщины, дети, старики сливались в непроизвольный эскорт вдоль тротуара, а потом, расходясь, обсуждали подробности: кого хоронили, богато ли, кто как убивался, кто остался...
В 1966 году объявили, что кладбище от базара будут переносить далеко за город, на Абдал. Нужно было освободить место для строительства военного училища. Жителям предоставлялось право перезахоронить «своих покойников» на новое место. Кто не объявится вовремя и не перезахоронит - заасфальтируют. Перевозить останки нужно было самим (!), правда для эксгумации предоставлялись рабочие-копачи и транспорт. У нас на этом кладбище покоился дедушка, горячо любимый папа папы, Наум Зиновьевич Найговзин, умерший в 1957 году и всего за три года до того, в 1963-м году ушедшая от нас бабушка, мама мамы, Дора Львовна Фукс. Конечно, папа взял это дело на себя и в условленное время отправился на кладбище. Что там происходило в реальности трудно и страшно себе представить. Но дело было сделано. Папа вернулся домой вечером, чёрный. На тревожный мамин вопрос: «Ну что, Женюра?» он ответил коротко: «Я всё видел» и замолчал на несколько дней. Мама его не трогала.
Дедушку и бабушку похоронили в одной могиле на новом кладбище, на Абдале. Через несколько лет, когда в 1976 году умерла бабушка Аня, Анна Ананьевна Найговзина, папина мама, её позволили подхоронить туда же. На памятнике в виде раскрытой книги решили написать и имя маминого отца, дедушки Вити, Виктора Моисеевича Фукса, похороненного в далёком киргизском ауле. Со временем кладбище на Абдале разрослось и зазеленело. Выросшие огромными туи, посаженные некогда папой, сплошным зелёным кольцом окружили могилу двух моих бабушек и двух дедушек и скрыли её от посторонних глаз. Как бы это сказать, мне за них спокойно.
В 2002-м году в израильской земле был похоронен мой папа, Евгений Найговзин. Он принял Израиль с воодушевлением и благодарностью. Здесь ему сделали операцию, ещё на несколько лет продлили жизнь, но - увы! - не даровали бессмертия.
«Жизнь в поворотах до самого кладбища» - сказала моя хорошая знакомая, писательница Елена Криштоф. Повороты моей судьбы совершались в меняющемся интерьере коммуналки. Я вышла замуж за Толю Куренкова - свадьбу играли в той же большой комнате. Родился сын, Витенька, состоялся болезненный развод. Я вышла замуж за Ваню Ковальчука, родился второй сын, Митенька. Витя отслужил армию и женился. Я как раз стояла «у вечного огня», варила в кухне обед, когда невестка, Люда, придя от врача, робко вошла в кухню и села на краешек стула: «У нас будет двойня» - сказала она и бросила неуверенный взгляд. Конечно, это сообщение привело меня в восторг, как же иначе?! Первого апреля 1993-го года родились Анечка и Андрейка, двойняшки, совершенно разные внешне и по характеру, но одинаково любимые внуки. Мои мама и папа стали прабабушкой и прадедушкой. «До правнуков доживают праведники».
Анечка, как и полагается девочке, развивалась быстрее, раньше начала говорить. Андрюша делегировал ей функции по связям с общественностью. Четверо маленьких ножек стучали по длинному коридору нашей коммуналки и останавливались в дверях кухни.
- Детки хотят кушать, - говорила Анечка,
- Да! - подтверждал Андрейка.
- Мамочка варит макаончики, - констатировала Анечка.
- Да! - вторил Андрейка.
- Детки хотят макаончики, - резюмировала Анечка,
- Да! - соглашался Андрейка.
Зато Андрейка молниеносно складывал пазлы обратной стороной, не глядя на рисунок. Мы, замерев, наблюдали этот аттракцион вместе с друзьями и соседями.
В пять лет Анечка и Андрейка, на четверть евреи, стали гражданами Израиля. Отучившись в первом классе израильской школы, они с родителями приехали летом в Крым, к родителям Людочки. Витя со своими симферопольскими друзьями и детьми поехал побродить в любимый Чуфут - Кале. Компания вышла на центральную площадь пещерного города, загадочной древней столицы караимов, и вдруг все замерли: моя белоголовая, синеокая внучечка подошла к древней каменной стелле, установленной в центре площади, и, водя пальчиком по ивритским буквам, начала читать выбитые на камне чеканные письмена древней Торы. «Род проходит, и род приходит, а земля пребывает во веки. Восходит солнце, и заходит солнце, и спешит к месту своему, где оно восходит. Идёт ветер к югу, и переходит к северу, кружится, кружится на ходу своём, и возвращается ветер на круги свои». На стеле начертаны иные слова, но могли быть и эти, мои любимые строки Екклесиаста.
Я всегда видела спешащих ко мне друзей в каждом из трёх окон нашей комнаты поочерёдно. Вот идут мои дорогие Шейны, Нонночка и Саша. Сколько блаженных дней радости мы пережили вместе и сколько раз они приходили на помощь! Вот моя любимая Люсенька Ерёмина. У нас возникла дружба «с первого взгляда», как только мы поступили в университет. Больно и обидно, что совсем недавно ушёл из жизни её муж, Женя Дайнеко. Вот Ира Бондарева, подруга и единомышленница со времени работы в театре; преданный товарищ и спутник всей жизни Дод Гофман; вот торопятся родные люди Галка Луцкая и Лёша Борисенко. Разделив со мной взлёты и падения, победы и потери друзья стали ближе родственников. Об этом мои стихи:
Нонне и Саше Шейн
Отбросив старческие знаки,
Мы щедрость сердца сохраним,
И все бесценные подарки
Преподнесём друзьям своим.
Откроем главные секреты,
Пригубим старое вино,
Простим обиды, благо это,
Как оказалось, нам дано.
Пренебрегая расстояньем,
Смеясь над временем, мы вновь
Назначим новое свиданье,
Ведь дружба выше, чем любовь!
С Володей Хмельницким мы учились с шестого класса. Все знали, что он живёт только с папой, а мама от них ушла. В нашем благополучном классе это было странно, и Володя был странный: держался независимо, высказывался резко, шутил непонятно. Я поначалу сторонилась его. В старших классах началась наша дружба. Володя приходил ко мне домой вечерами, без предупреждения и я, бросив все другие дела и разлив по чашкам чай, вступала в нелёгкий диалог. Меня чрезвычайно интересовали его нестандартные, непривычно смелые суждения. Например, говоря о Ленине, он употреблял выражение «рыженький, лысенький», от чего я просто немела: в 60-е годы до ироничного отношения к «живее всех живых» было ещё далеко. Окончив школу, Володя Хмельницкий поступил во Владивостокский университет, на отделение японистики. На каникулах он рассказывал, как трудно учиться, как двое однокурсников, не выдержав нагрузки, сошли с ума и один из них выбросился из окна. Володя, обладающий феноменальной работоспособностью, окончил университет с абсолютным знанием японского языка. Его диплом по теме « Бусидо, психология самурая» приравняли к диссертации. Ему предложили аспирантуру в Москве, но без московской прописки в рафинированные учебные заведения не брали. Он мог «жениться на прописке», то есть на москвичке, но такой компромисс ему претил. Приехав в Симферополь и не найдя себе применения, Володя вернулся на Дальний Восток и несколько лет работал переводчиком на пограничных катерах. Позже, подробно рассказывая о своих рейдах в восточных морях, о штормах, опасностях, встречах с японскими браконьерами, он признавался, что чувствовал себя в это время счастливым. Снова вернувшись в Симферополь, он произнёс восточное: «Пока родители живы, не уезжай далеко от дома», и наши, далеко заполночь, беседы в кухне возобновились, только к дыму моей сигареты добавился приятный аромат его трубки. Всё, что мы обсуждали: историю, космогонию, философию, политику, он знал основательно. Чего не знал, как например поэтов - кумиров времён оттепели - внимательно слушал. Беседовать с ним было трудно, но упоительно интересно. Он был инакомыслящим не только по существу, но и по способу думать. Мне нравилось следить за ходом его размышлений: казалось, мысли, как тяжёлые шары перекатываются за его высоким лбом. Володя обладал своеобразным чувством юмора: в чём - то банальном он неожиданно усматривал смешное и взрывался внезапным смехом. Он любил «Болеро» Равеля, и, верно, эта музыка была органичной ему. Однажды Володя пришёл посветлевший, непривычно улыбчивый и сказал: «Только Аллаху пристало быть одному» - я женюсь. Его женой стала Наташа Короткевич, преподаватель английского языка Крымского университета. Через несколько лет он начал приходить ко мне с сыном, Мишей, а потом и с дочерью, Тонечкой. «Счастливо живёт невозмутимый внимательный разум» - ещё одна восточная мудрость, которую любил повторять Володя. Его разум был очень внимательным, но отнюдь не невозмутимым. Служил Володя в патентном отделе завода продовольственного машиностроения. Работа его совершенно не удовлетворяла и, рассказывая о косности и некомпетентности сотрудников, о бездарной организации советского предприятия, он становился мрачным и раздражённым. Это была не его профессия, и, главное, не его масштаб, а деваться было некуда. Мой друг Володя Хмельницкий любил Крым, часто ходил в горы, в лес. Собирал грибы - ягоды. Всё знал досконально: всю жизнь варю лесной кизил, по его рецепту. Однажды он взошёл с сыном Мишей на плато горы Чатыр-Даг и умер. Это называется синдром внезапной смерти. Никого вокруг не было, и Мишенька просидел с отцом всю ночь, а утром побежал звать людей. Володя Хмельницкий умер, когда нам было по 46 лет. Мне его до сих пор не хватает.
После смерти мамы мы, совершив несколько сложных обменов, переселились в отдельную квартиру в новом районе. «Тебе не грустно оставлять свою коммуналку?» - сочувственно спросила Нонночка. Тогда мне было ничуть не грустно, а очень даже радостно. Всю мою жизнь сопровождала потребность суверенного пространства. Дурень думкой богатеет - я даже воображала что бы было, если бы мы жили во всём доме одни, без соседей? Рай земной. Мои мечты осуществила в двухтысячные годы какая-то лево - правая партия. Я уже жила в Израиле. Расселив оставшихся жильцов, партия объединила весь особняк, как когда-то было у его первых хозяев, и сделала евроремонт. Мы, приехав, спустя пять лет, попросили разрешения войти и посмотреть. Под равнодушно - любопытными взглядами клерков мы прошли в комнату, вобравшую в себя столько событий нашей жизни. Всё в ней блистало алюминием и сверкало никелем. Любимые три окна были забраны прочными решётками. Вспомнилось, как когда - то младший сын Митенька, посмотрев в окно через моё плечо, сказал своё первое слово: «нуна», и я, оглянувшись, увидела низко, над кронами деревьев неправдоподобно большой, тяжёлый, светящийся шар. Теперь нам открылась совсем другая комната. Дальше идти не хотелось.
Пять поколений моей семьи жили в этом доме. Каждый день в сердце и памяти, словно всё происходило только вчера. Прошлое вместилось в таинственный шар и звучит, благоухает, волнует, переплетается цветущими ветвями с днём сегодняшним и катится, катится...
Ришон ле-Цион. Январь, 2012г.